Не Веймар и не 1930-е: «Мы живем в эпоху, не имеющую реальных аналогов». Интервью с Антоном Йегером
26 марта 2026 г.
По случаю выхода книги «Гиперполитика: крайняя политизация без политических последствий» мы встретились с историком политической мысли Антоном Йегером, чтобы обсудить подъем новых правых, динамику политизации в западных обществах и вызовы, стоящие сегодня перед левыми.
Антон Праведников (АП): Начну с общих вопросов. В одном из подкастов с вашим участием упоминался яркий пример гиперполитики: пост в Instagram времен протестов BLM с таким заголовком: «Почему молчание в соцсетях — это часто по своей сути проявление расизма?» Давайте для начала проясним концепцию. Что мы называем гиперполитикой? Могли бы вы объяснить читателям, что означает этот термин, использовался ли он раньше?
Антон Йегер (АЙ): В строгом техническом смысле термин придумал не я. Кажется, впервые я использовал его в 2021 или 2022 году, причем довольно буднично, без какой-либо философской глубины. Но человеком, который ввел это понятие в дискурс социальных наук, был немецкий философ Петер Слотердайк. В 1994 году он написал книгу, которая посвящена термину «гиперполитика». Только потом, прочитав её и обсудив с моим редактором в Германии, я понял, что между нашими идеями есть пересечения. Однако я применяю этот термин несколько иначе: для описания изменений в политической культуре за последние 10–15 лет, в первую очередь в странах ОЭСР [прим. ред. — Организация экономического сотрудничества и развития].
Я говорю о странах ОЭСР, потому что это [прим. ред. — книга «Гиперполитика»] в основном история Запада, или того, что Бранко Миланович называет «политическим Западом». Я не утверждаю, что эту концепцию можно применить исключительно к Западу, просто мои знания о других регионах, будь то постсоветское пространство, незападный мир или азиатский контекст, слишком ограничены для уверенных заявлений. Я ограничиваюсь европейскими и американскими примерами и буду только рад, если другие исследователи возьмут эту концепцию и найдут ей применение для своих незападных ситуаций.
В то же время термин в основном пытается описать реполитизацию — всплеск политической активности в последнее десятилетие. Эта реполитизация может казаться чем-то анекдотичным или чисто атмосферным — как сейчас говорят, «вайбами». Но если вы посмотрите на то, что происходит в сети, станет ясно: издержки политического высказывания радикально снизились. Речь не о цензуре, а о том, насколько легко теперь сделать политическое заявление или объявить о своей политической позиции. Раньше для этого, вероятно, требовался доступ к газете, площади или возможность распространять листовки. Теперь есть новая цифровая публичная сфера. Это онлайн-сторона вопроса.
Но есть и количественный фактор. Если вы посмотрите на данные по явке на выборах, по участию в протестах и даже политическому насилию (особенно в США), то они показывают заметный рост в последние 10–15 лет. Протесты Black Lives Matter в 2020 году стали крупнейшими в американской истории — в них приняли участие более 20 миллионов человек. Явка на выборах 2020 и 2024 годов побила рекорды и сопоставима разве что с 1904 годом. В Европе мы наблюдаем очень похожие тренды, хотя картину нельзя назвать однородной.
С другой стороны, концепция гиперполитики противостоит идее о том, что современность можно сравнивать с 1920-ми и 1930-ми годами. Такая аналогия кажется логичной, поскольку значительная часть политической энергии последних лет, судя по всему, работает на руку крайне правым — не только на выборах, но в культуре и политике в более широком смысле. Крайне правые партии сейчас находятся у власти или входят в коалиции примерно в трети европейских стран. Так что сравнение с межвоенным периодом напрашивается.
Но меня смущает один показатель, который указывает в совершенно ином направлении: то, что в моей книге называется «деинституционализацией». Рост политической активности [в последние 10–15 лет] был колоссальным, но он шел рука об руку с упадком организованной политической жизни. Партии продолжают терять членов, профсоюзы ослабли. Институциональный контекст, в котором обычно живет политика (и который был единственно доступным в 1920-е и 1930-е), не вернулся. Наоборот, его упадок только ускорился.
Получается, концепция гиперполитики позволяет нам поставить вопрос: что означает это развитие, которое схематично похоже на ножницы? С одной стороны, растет политическая активность; с другой — падает институциональная принадлежность. Это сильно отличается от 1990-х и 2000-х годов, когда падали оба показателя.
Мы живем в эпоху, не имеющую реальных аналогов: высокая степень политизации благодаря интернету сочетается с низкой степенью институциональной принадлежности. Именно эту новую ситуацию препарирует книга: откуда она взялась, какие у нее корни, какие перспективы и ограничения этой новой формы.
Ситуация также отличается от середины XX века, когда политическая активность могла быть высокой, но всегда имела четкую институциональную форму. Я думаю, что сегодня мы живем в эпоху, не имеющую реальных аналогов: высокая степень политизации благодаря интернету сочетается с низкой степенью институциональной принадлежности. Именно эту новую ситуацию препарирует книга: откуда она взялась, какие у нее корни, какие перспективы и ограничения этой новой формы.
АП: Насколько я понимаю, концепция гиперполитики глубоко связана с предыдущей фазой «постполитики», которая началась с распадом СССР после холодной войны. Значит ли это, что период гиперполитики начался после кризиса 2008 года? Если упростить: люди осознали, что технократы не способны решать проблемы, захотели вернуться в политику, но обнаружили лишь пустое пространство — то самое, о котором писал Питер Майр в книге «Управляя пустотой» (Ruling the Void). Это так?
АЙ: Верно. Питер Майр стал огромным источником вдохновения для моей книги; я считаю, что он дал один из лучших анализов так называемой постполитической эры 1990-х и 2000-х. А 2008 год — это явная точка отсчета эпохи протестов. Некоторые называют 2010-е «десятилетием протеста». В известной книге американского журналиста Винсента Бевинса «Если мы сгорим» (If We Burn) прямо утверждается (с опорой на данные), что в 2010-е годы люди протестовали больше, чем когда-либо в истории человечества. Смелое заявление, но оно хорошо иллюстрирует масштабы роста политической активности.
2008 год разорвал социальный контракт — не только в Европе или США, но и по всему миру. Если говорить, например, о влиянии на путинский режим, 2008 год — это явный рубеж.
2008 год разорвал социальный контракт — не только в Европе или США, но и по всему миру. Если говорить, например, о влиянии на путинский режим, 2008 год — это явный рубеж. То же самое справедливо для Северной Африки (Арабская весна) и для Китая. Многое в китайской истории после 2008 года определяется именно этим событием. Кризис оказал колоссальное давление на социальный договор 1990-х и 2000-х, и люди начали понимать, что хотят сопротивляться мерам жесткой экономии, которые им навязывают.
Думаю, люди осознали две вещи. Во-первых, нынешние политические институты и партии либо не реагируют на их требования, либо активно враждебны к ним — партийная система оградила себя от давления снизу. Во-вторых, реальная власть (не только в избирательной системе, но и в самом государстве) перешла к невыборным, технократическим органам. Поэтому, даже если бы партии и хотели прислушаться, у них нет реальной власти. Именно осознание этих двух вещей и порождает гиперполитическую волну: люди хотят выражать свою позицию и добиваться своего, но видят, что институциональный ландшафт на это не реагирует, а государство отгородилось от их давления.
Этот институциональный блок также объясняет, почему на протяжении большей части 2010-х политика принимает форму протеста. Первая волна (2009–2010) носит открыто антиинституциональный характер. Если посмотреть на «Захвати Уолл-стрит» (Occupy Wall Street) или Арабскую весну, там не было ясной институциональной инфраструктуры; некоторые течения были прямо враждебны институтам.
Затем, в начале 2010-х, и справа, и слева возникают попытки строительства институтов, которые обычно называют популизмом. От поздней гиперполитики их отличает институциональный горизонт: создается партия, она участвует в выборах, возможно, пытается формировать гражданское общество.
Во второй половине 2010-х, особенно на левом фланге, стало ясно, что строить такие институты будет либо слишком сложно, либо неэффективно. Это объясняет «второе дыхание» протестов.
Этот сдвиг очень заметен: у испанских Indignados был лозунг «они нас не представляют», который подразумевал ответное требование — давайте создадим что-то, что будет нас представлять. Тогда еще было стремление к репрезентации, а для этого нужны институты. Но если посмотреть на «Желтых жилетов» или более поздние движения 2010-х и начала 2020-х, идея изменилась: вместо «они нас не представляют» — «мы вообще не хотим, чтобы нас представляли». Любой лидер в рядах «Желтых жилетов», который претендовал на право говорить от лица движения, сразу же воспринимался с подозрением — как потенциальный предатель.
Это означает, что могут возникать очень впечатляющие протестные движения, которые отвергают любые институциональные рамки. Именно эти две линии развития событий пытается описать книга: сначала вспышка протестов и попытка создания институтов, выраженная в концепции популизма, а затем второе дыхание протестных движений в конце 2010-х — начале 2020-х годов.
АП: Вы упомянули, что люди обычно сравнивают текущий момент с интербеллумом [прим. ред. — период между Первой и Второй мировыми войнами] из-за подъема крайне правых. У меня два связанных вопроса. Во-первых, почему гиперполитика оказалась более выгодной для крайне правых, чем для крайне левых? И второй. Социолог Дилан Райли писал, что в предфашистских странах (например, в Италии) гражданское общество было как раз сильно институционализировано, и фашизм вырос именно на базе этого активного общества. Сегодня гражданское общество в упадке, но мы, похоже, видим аналогичные последствия — подъем правых. Как вы это объясняете?
АЙ: Это очень важные вопросы, с которыми я работаю в книге, хотя следует отметить, что в 2020-х годах история развивается очень быстро, и теорию постоянно приходится проверять на фоне новых событий.
Почему же создается впечатление, что гиперполитические тенденции 2010-х и 2020-х годов оказались более выгодными для правых, чем для левых?
Нужно понимать одну базовую асимметрию: в капиталистическом обществе планка политического успеха для правых гораздо ниже, чем для левых. Правые не ставят перед собой амбициозных задач социальных изменений.
Нужно понимать одну базовую асимметрию: в капиталистическом обществе планка политического успеха для правых гораздо ниже, чем для левых. Правые не ставят перед собой амбициозных задач социальных изменений. Они видят свою функцию как стабилизирующую (иногда контрреволюционную), их цели не угрожают интересам элит. Звучит банально, но это важно. Сальвини может делать дикие заявления о выходе из еврозоны или требовать остановить миграцию, а потом легко откажется от своих обещаний без электоральных последствий — потому что правых выбирают не за этим. Для сравнения, партии «Сириза» или «Подемос» приходят к власти, обещая положить конец политике жесткой экономии — а это очень высокая планка.
Второй момент — доступ к частным средствам. Если Илон Маск финансирует марш в Лондоне для Reform UK или «Национальный фронт» во Франции обращается к богатым донорам, это говорит о том, что донорская база крайне правых глубже и шире, чем всё, на что могут рассчитывать левые. Изначально социалистическое движение не полагалось на благотворительность — оно опиралось на массовое членство в профсоюзах или партиях и членские взносы. Для крайне правых это не так важно: частные деньги легко заменяют массовые взносы.
Кроме того, есть вопрос политической дисциплины. У правых есть способность к единству, и кое-где они оказались более успешными в строительстве институтов. Они не стали полностью уходить в цифровую среду и сохранили свой кадровый актив (как, например, Лига Севера в Италии).
Но гиперполитика — проблема и для правых. Если вы хотите реализовать амбициозную часть своей программы — серьезную программу депортаций, крупные политэкономические реформы, превратить Европу в независимого стратегического игрока — вам нужна массовая инфраструктура. А в этом правые тоже не особенно преуспели. Именно поэтому я считаю, что даже Трамп и подобные режимы в конечном итоге довольно слабы. Мелони — отличный пример: она пришла из партии, которая имеет прямую генеалогическую связь с Муссолини. Но утверждать, что ее администрация ставит те же цели, что и фашистский режим 1920-х, было бы смешно. Она приспособилась к Евросоюзу и даже стала любимицей Брюсселя.
Это подводит нас к аргументу Райли. Он писал о «гражданском авторитаризме» — межвоенном фашизме, который строился на очень прочной основе общественных объединений. Именно те регионы Италии, где было больше всего общественных ассоциаций, вероятней всего скатывались в крайне правые настроения. Трудность сегодня именно в том, что крайне правые не нашли этому альтернативу, способную запустить подобный гражданский ренессанс.
В США сейчас есть амбиции использовать ICE (Иммиграционную и таможенную полицию) и определенные силовые структуры как площадку для нового гражданского авторитаризма. У ICE есть доступ к государственным средствам, и сотрудники там могут получать очень хорошую зарплату. Но неясно, станет ли ICE чем-то вроде СС или сквадристов 1920-х — формирований, которые вышли из опыта Первой мировой войны. У ICE есть опыт войны с терроризмом, но сомнительно, что из этих эскадронов можно получить парамилитарные отряды в духе 1930-х.
Ситуация с Миннеаполисом в этом плане показательна. Вводится жестокий и агрессивный режим депортации — цифры сейчас выше, чем при Байдене или Обаме. Однако тот факт, что они сейчас отстранили весьма спорного чиновника, Грега Бовино, и что пытаются минимизировать ущерб, свидетельствует о том, что пока не совсем ясно, удастся ли им расширить этот аппарат [насилия]. Он может стать еще более радикальным, я этого не исключаю, но сейчас вся операция выглядит скорее как ряд непоследовательных действий. Поэтому я скептически отношусь к идее, что ICE может стать отправной точкой для гражданского авторитаризма в стиле Райли.
АП: Когда вы говорили о гражданском авторитаризме, я вспомнил о работе Джихана Тугала о сильной партийной организации режима Эрдогана. Возможно ли для европейских крайне правых построить нечто подобное в Европе?
АЙ: Это не исключено. Многие крайне правые партии пытаются это сделать. Я не считаю, что составление уверенных прогнозов входит в задачи социальных наук. В политике интересна ее связь со свободой, и именно поэтому люди должны в ней участвовать. Правые действительно могут найти рецепт для создания этой гражданской базы в ближайшие годы. Я лишь указываю на структурные барьеры и трудности, препятствующие этому.
В последние 10–15 лет эти ограничения были весьма очевидными. Но есть исключения. Та же Турция или Индия, где БДП [прим. ред.— Бхаратия джаната парти, или Индийская народная партия во главе с Нарендрой Моди] выглядит как настоящая массовая организация — я думаю, это самая массовая партия в мире, — что действительно может напоминать гражданский авторитаризм образца 1920-х.
Что касается вопроса о том, является ли Трамп фашистом: в его окружении, безусловно, есть люди с расовыми идеями, близкими к фашизму XX века. Но фашизм был не просто интеллектуальным, а социальным, политическим и военным движением. Говорить о том, что трампизм выстроил партийную инфраструктуру, аналогичную итальянской или немецкой, — я этого просто не вижу. Если присмотреться к Республиканской партии и её отношениям с избирателями, то можно заметить, что между ними нет настоящего взаимопонимания. Это даже не партия в полном смысле слова; скорее это министерство или, как некоторые говорят, казино для частных доноров.
Трамп превратил этот «аукционный зал» для частных доноров в свою личную вотчину. Но массовые партии XX века не были залами для аукционов — это были совсем другие институты.
Трамп превратил этот «аукционный зал» для частных доноров в свою личную вотчину. Но массовые партии XX века не были залами для аукционов — это были совсем другие институты. Если через пять лет окажется, что правые нашли формулу такого гражданского возрождения, я признаю, что мой тезис опровергли, и нам придётся более серьёзно рассмотреть аналогию с 1930-ми годами.
АП: Мой следующий вопрос более теоретический и вытекает из дискуссий, которые я вел со студентами и коллегами о ваших текстах.
Я хочу спросить о том, что мы можем назвать эрозией гражданской жизни. Вы пишете о K-образной модели, где значимость публичной сферы возрастает, но эрозия гражданской жизни продолжается. В России, когда мы говорим о гражданском обществе, мы часто имеем в виду НКО. Многим из моих студентов неясно, зачем нам нужно глубоко укорененное, низовое гражданское общество. У вас есть отличная метафора, которую я часто использую, — о разнице между массовой политикой и гиперполитикой, — где вы говорите о значках, символах ассоциаций, которые протестующие в 1960-х годах носили на одежде, по сравнению с сегодняшним днем, когда люди приходят на протест BLM, возможно, с какими-то значками, но не имеют привязки к профсоюзу или организации. Так почему же так важно быть частью этих альянсов, этих связей, этого гражданского общества?
АЙ: Вы можете наглядно увидеть этот контраст в Бельгии. Там профсоюзные марши, где все приходят в фирменных куртках и с флагами своих организаций, сильно отличаются от, скажем, маршей солидарности с Палестиной, где организаторы прямо просят людей не надевать партийную или профсоюзную символику. Они говорят: «Приходите в красном, но без профсоюзных курток и флагов», потому что хотят придать протесту максимально широкий, универсальный характер и не хотят ассоциироваться с конкретными политическими силами. Есть аргументы в пользу такого подхода, но контраст между этими двумя методами разителен.
Я бы не сказал, что создание ассоциаций строго необходимо для социальных изменений — это слишком сильное утверждение. Очевидно, бывают случаи, когда в этом нет необходимости. Я хочу обратить внимание на другое: какие есть способы изменить сложившийся баланс сил?
Первый — то, что Эрик Хобсбаум называл «коллективным торгом через бунт». В XIX веке, до появления политических партий, бунты и уничтожение собственности были одним из наиболее распространенных способов добиться социальных реформ. Посмотрите на британский билль об избирательной реформе 1832 года — ему предшествовали крестьянские восстания, массовые шествия и кампании с петициями. Так что уличные протесты приносят результат. Проблема в другом: такой формат невозможно поддерживать долго. Жизненный цикл гиперполитики — очень короткий. Если ваши цели требуют многолетнего планирования, то не совсем понятно, как вы можете обеспечить бесконечный протест.
Именно поэтому испанская «Подемос» организовала партию. Движение «индигнадос» не могло оставаться на улицах вечно: людям нужно работать, и рано или поздно площади пустеют. Протест необходимо было превратить в нечто более долговечное, рассчитанное на иные временные рамки.
Другой популярный путь к социальным переменам — давление на элиты. Вы находите ту часть истеблишмента, которой выгоден ваш проект, и превращаете ее в свою опору. Это вполне рабочая тактика. Но для левых тут есть проблема: если ваши цели настолько масштабны, что угрожают интересам элит в целом, у вас вряд ли получится эффективно на них давить. Правым использовать этот рычаг гораздо проще, чем левым.
Третий путь — создавать институты. Иногда мою позицию сводят к идеям Токвиля: якобы упадок гражданских объединений привел к политической нестабильности, и, чтобы вернуть порядок, эти структуры нужно воссоздать. Это типичный консервативный взгляд: массовой демократии нужны жесткие иерархически организованные институты, чтобы дисциплинировать непокорный народ. Доля истины в этом есть — рост политической турбулентности действительно идет рука об руку с упадком массовых правых партий.
Но одно дело — считать институты источником стабильности, и совсем другое — видеть в них условие для реальных социальных перемен. Если вы хотите, чтобы протест привел к конкретным результатам, вам нужна инфраструктура, которая направит и масштабирует эту энергию.
Но одно дело — считать институты источником стабильности, и совсем другое — видеть в них условие для реальных социальных перемен. Если вы хотите, чтобы протест привел к конкретным результатам, вам нужна инфраструктура, которая направит и масштабирует эту энергию. Это базовый ленинистский аргумент. Если почитать полемику Ленина с народниками и анархистами, ее суть сводится к тому, что именно партия придает осмысленность тому, что до этого момента оставалось чисто инстинктивной фазой восстания. Чтобы сконцентрировать силу и ударить мощнее, нужны институты. Я говорю о базовых принципах марксизма: восстание способно превратиться в революцию именно благодаря институциональной инфраструктуре, способной его поддерживать.
Я не утверждаю, что это единственный путь к социальным изменениям. Но исторический опыт показывает, что он самый эффективный. Сегодня этот путь стал сложнее, но, к сожалению, альтернатив почти не осталось — и давление на элиты, и попытки выбить уступки через уличный бунт оказались слишком ненадежными стратегиями.
АП: Было бы очень интересно поговорить о структурной позиции среднего класса и интеллигенции. Вы, наверное, читали статью Лилиан Чичерчии, вдохновленную вашими исследованиями. Она пишет о том, насколько важны позиции среднего класса в условиях гиперполитики — о том, что его представители делают карьеры в НКО и академической среде. Можно ли сказать, что гиперполитика — это если и не проект интеллигенции из среднего класса, то как минимум процесс, в котором они оказываются среди главных бенефициаров? И как эта ситуация может измениться?
АЙ: Да, мне очень нравится эта статья, и я согласен с тем, как она развивает мой тезис. Мою книгу иногда упрекают в том, что в ней не хватает социологической конкретики — мол, любые политические формы и гиперполитика в частности имеют классовую природу. Но называть это «классовым проектом», на мой взгляд, — слишком сильное утверждение. На мой взгляд, это значит приписывать слишком большую агентность классу, который просто недостаточно организован, чтобы действовать единым фронтом.
Тенденция действительно есть: представителям среднего класса или прослойки проще втягиваться в гиперполитику. Отчасти дело в том, что у них есть свободное время — люди могут позволить себе читать политические тексты и сидеть в соцсетях. В новой цифровой публичной сфере у них есть преимущество. Данные о пользователях Twitter четко показывают перекос в сторону определенных социальных слоев. Но это не то же самое, что классовый проект: для этого должен возникнуть «класс-для-себя», который осознает свое положение и целенаправленно продвигает повестку. Я такого не вижу.
В то же время, как вы верно заметили, такая активность дает моральный капитал в определенных профессиональных кругах. Если вы хотите строить карьеру в НКО или академической среде, правильный политический бэкграунд вам точно поможет. У правых на этот счет есть масса нелепых теорий — вокруг этого строится весь их дискурс о «воук-культуре». Но зерно истины тут есть: определенный политический статус или идеологическая позиция принесут вам пользу в некоторых сегментах некоммерческого или третьего сектора.
Но здесь есть противоречие, поскольку многие гиперполитические кампании 2010-х обернулись жесткими ответными ударами. Посмотрите на давление на университеты при администрации Трампа или на так называемую охоту на радикалов (Radikalenerlass) в Германии. Побочные эффекты бывают очень жесткими. Та самая интеллигенция и средний класс, которые раньше считали политическую вовлеченность своим активом, теперь видят в этом риски. То, что правые называют «отпором воукизму», отчасти можно объяснить как их враждебную реакцию на карьерные стратегии третьего сектора, которые обычно пересекаются с этой гиперполитической динамикой.
АП: Мой следующий вопрос логично вытекает из нашего разговора, поскольку он касается медиа — еще одной традиционной профессиональной среды для интеллигенции и среднего класса.
После победы Трампа в 2024 году многие на левом фланге решили, что им нужна своя версия Джо Рогана — популярный подкастер такого же формата, чтобы выиграть культурную войну, а вместе с ней и следующие выборы. Но, как я понимаю, вы бы возразили, что это ложный путь, и альтернативой должно стать создание классового движения. Сможем ли мы увидеть возвращение к классовой политике? И как, по-вашему, должна выглядеть эффективная структура для этого — новая партия, новое политическое движение? Есть ли какие-нибудь современные европейские проекты, на которые стоит обратить внимание?
АЙ: Не думаю, что появление своего «Джо Рогана» для левых — это обязательно плохая идея. Я не имею ничего не против. Вопрос исключительно в приоритетах и ресурсах. У современной среды альтернативных медиа действительно есть огромное идеологическое влияние: сегодня в США подкасты слушает больше людей, чем смотрит вечерние новости. В Европе этот сдвиг не так бросается в глаза, но Америка часто служит своего рода зеркалом подобных изменений. Культурный вес таких форматов становится критически важным, и полностью отдавать это пространство оппонентам действительно опасно.
Проблема не в самой идее, а в том, чтобы делать на нее главную ставку. Задайтесь вопросом: какие отношения связывают аудиторию с ведущим подкаста? Разве подписчик — это то же самое, что член партии? Разве подписка на шоу равна получению партбилета? Вряд ли. Если Джо Роган скажет: «Идите завтра в Вашингтон и сожгите Конгресс», возможно, крошечная часть его фанатов и согласится, но я сильно сомневаюсь, что он способен управлять миллионами своих слушателей. Уровень ответственности и структура управления в модели подписок кардинально отличаются от того, что можно выстроить внутри организации. Вы можете считать, что в 2020-х годах люди вообще больше не хотят никуда вступать — хорошо. Но тогда придется признать, что вы не можете требовать от них того же, чего требуют от членской базы.
У самых успешных левых политических структур в Европе мы видим комбинацию двух элементов: ядро убежденных активистов и крепкая членская база существуют параллельно с орбитой подкастов, нацеленных на людей, которые не хотят вступать в партию, но могут за нее проголосовать. Это разумно. Но ошибочно полагать, что победа в гонке подкастов сама по себе обеспечит победу в политической борьбе. Самый грамотный подход — гибридный: сочетание классической организационной модели с цифровым охватом.
Если отвечать скучно, но по существу: да, нужна массовая партия с принципами демократического централизма и четким разделением на «своих» (внутри) и «чужих» (снаружи). Думаю, всё, что писали Каутский и Ленин на этапе становления движения, до сих пор работает, если сделать поправку на эпоху.
Очень интересный пример — Бельгийская рабочая партия. Я в ней не состою, но многих там знаю. Они появились в 1970-е, но со временем превратились в концентрическую партию, которая работает на разных скоростях. У них есть ядро, которое организовано почти как боевой орден: эти люди посвящают партии всю жизнь и отдают ей половину доходов (в основном — депутатские зарплаты). Там действуют очень строгие правила и ведутся настоящие внутренние дискуссии, после которых вырабатывается единая партийная линия, и все участники отстаивают её публично.
Их единственная слабость, на мой взгляд, — это наследие одной из худших черт большевизма 1920-х годов: запрет на внутренние фракции. Этот запрет вводился как мера времен гражданской войны, и позже Троцкий сильно в нём сомневался, как и Каутский; думаю, и самому Ленину он казался спорным. Запрет на фракции почти наверняка был ошибкой, потому что он убивает внутреннюю оппозицию.
Но помимо этого ядра, у партии есть внешние орбиты из менее жестко привязанных сторонников — людей, которые не готовы посвящать партии все свое время, но которых можно мобилизовать для конкретной кампании (например, по Палестине) или попросить обойти соседей перед выборами. Это более пассивные участники, но они всё равно связаны с партией. Мне кажется, сегодня это самая разумная модель. Если посмотреть на победу Зохрана Мамдани в Нью-Йорке, мы увидим похожий гибрид: обход квартир в сочетании с масштабной цифровой кампанией. Любому, кто разбирается в политической стратегии, это уже знакомо.
Что касается испанской «Подемос», это был по-своему интересный проект, но они выбрали крайне не типичную для левых структуру, потому что боялись превратиться в левацкую секту. И теперь мы ясно видим, что «Подемос» больше не существует как самостоятельная сила. Они не пережили избирательные циклы и, по сути, превратились в придаток Социалистической рабочей партии — той самой силы, которую когда-то собирались заменить. Это еще один аргумент в пользу традиционной партийной структуры: без нее вы слишком зависите от перепадов политического настроения и рискуете просто развалиться.
Тот же эксперимент сейчас идет и на правом фланге. Британская Reform UK стремительно наращивает членскую базу: они создают соседские ячейки и собирают сторонников в пабах, пытаясь стать настоящей партией с живыми людьми, а не просто бизнес-корпорацией. Самые умные среди правых понимают: чтобы играть всерьез, нужно строить партию. Хотя всегда остается вечный соблазн — если можно получить огромную сумму от Илона Маска или кого-то еще, то массовое партийное строительство вроде как и не нужно. Можно просто выехать на спонсорстве. Правые очень уязвимы перед этим соблазном, потому что в их случае можно добиваться успеха и без массовой организации.
АП: Отлично, что мы обратились к конкретным примерам вроде Бельгийской рабочей партии, ведь для левых один из главных вопросов всегда такой: как организоваться в нынешних политических условиях. Если переключиться с Европы на США, в своей статье 2024 года о гиперполитике в Америке вы назвали американскую политику «стабилизацией по инерции», отсылая к Бодрийяру. Справедливо ли это два года спустя? Вы видите серьезные изменения? Или же К-образная динамика продолжилась и, может быть, даже усилилась?
АЙ: Эта статья теперь стала предисловием к английскому изданию книги. Довольно рискованный шаг, поскольку в ней есть прогнозы, которые сейчас могут звучать спорно. Но мне кажется, что текст проверку временем прошел, хотя я не хочу слишком уж сильно заниматься саморекламой.
Трамп 2.0 явно отличается от Трампа 1.0 — мы имеем дело с более институционализированным трампизмом. Но двусмысленность никуда не делась. Сможет ли ICE стать фундаментом для гражданского авторитаризма? Удастся ли им обернуть вспять упадок Америки на глобальном уровне? Смогут ли они разрушить модель глобализации 1990-х и вернуть американоцентричный порядок? Все это остается под большим вопросом.
Не думаю, что произошел какой-то качественный разрыв. Трампизм — это во многом театральность, круглосуточный спектакль, который, правда, порой приводит к смертельным и масштабным последствиям. Похищение Мадуро — идеальная иллюстрация их методов: это не настоящая смена режима, не серьезный план по вытеснению Китая из Латинской Америки или восстановлению гегемонии США в полушарии. Это скорее точечная операция, которая удовлетворяет вечную потребность Трампа в ярких эпизодах для телешоу под названием «мое президентство». Когда в 1960-х Ги Дебор писал об обществе спектакля, он вряд ли представлял, к чему все придет. Сейчас это уже похоже на метастазы.
В конце той статьи я сделал несколько предсказаний, и это было ошибкой, хотя я не особо об этом жалею, потому что реальность не так уж сильно с ними разошлась. Как верно отмечает Адорно в своих работах о крайне правом авторитаризме, увлекаясь прогнозами, вы отказываетесь от собственной субъектности, что он находит вредным. Вопросом «что будет дальше?» задаются те, кто не контролирует ситуацию. Это чисто спекулятивный вопрос.
Но если вы верите, что можете влиять на происходящее, прогнозы вам не нужны — вы сами решаете, что произойдет завтра.
Но если вы верите, что можете влиять на происходящее, прогнозы вам не нужны — вы сами решаете, что произойдет завтра. Поэтому спекулятивный подход в социальных науках, на мой взгляд, глубоко антиполитический: он в принципе не предполагает способности действовать.
АП: В России участники политического дискурса были просто одержимы прогнозами, и у нас есть масса мемов о провальных предсказаниях после начала войны — например, о том, что российская экономика рухнет через три месяца. И все же исследователям очень сложно полностью отказаться от прогнозов.
И, наверное, последний вопрос: не могли бы вы рассказать, какие из проблем, затронутых в ваших статьях, книга проясняет или развивает? И — простите за прямоту — почему людям стоит прочитать именно книгу, а не ограничиться вашими статьями?
АЙ: Отличный вопрос. Действительно, зачем покупать книгу, если все статьи можно прочитать бесплатно? Я бы сказал, что книга гораздо более систематична. Это текст для широкой аудитории, а не сухой академический трактат — скорее эссе с определенными литературными амбициями, так что, надеюсь, ее приятно читать.
В то же время это не просто сборник статей. Книга систематизирует аргументацию, и, что по-настоящему важно, — в ней есть исторический материал, которого нет в статьях. Это собранные свидетельства и факты из XX века, на которых строятся все контрасты. Мы вложили много труда в то, чтобы связать этот исторический материал воедино, и этого вы в статьях просто не найдете.
А теперь позволю себе откровенную рекламу: книга получилась очень красивой. Дизайнеры проделали отличную работу. Это по-настоящему эстетически приятная вещь. Если вы поставите ее на полку, она будет смотреться там просто замечательно.
Перевод текста: Владимир Метелкин