Октябрь и его значение: беседа с Чайной Мьевилем

Я все больше убеждаюсь в том, что в глобальном смысле мы сейчас находимся в состоянии склеротического декаданса капитализма, со всеми вытекающими из этого последствиями.

Тем, кто интересуется историей русской революции в поисках наиболее эффективной альтернативы капитализму, следует иметь в виду значительную разницу между общим и частным. Сложность, неизбежно возникающая при попытке отделить то, что было исторически присуще России 1917-го года и движению большевиков от того, что можно было бы назвать общей тенденцией. Цитируя новую книгу выдающегося автора Чайны Мьевиля October: The Story of the Russian Revolution (Изд.: Verso): «Эта революция была, конечно же, русской. Но также она принадлежала и принадлежит и другим. И если ее вердикт еще не вынесен, это именно то, что нам следует сделать». Весной этого года Мьевиль обсудил русскую революцию и ее значение для нашего времени с Эриком Бланком, социологом истории и автором готовящейся монографии Anti-Colonial Marxism: Oppression and Revolution in the Tsarist Borderlands (Изд. Brill Publishers, Historical Materialism Book Series).

Бланк: Одним из ключевых аспектов 1917 года был крутой поворот истории и изменение курса массового сознания. Характерная метафора, которая чаще всего встречалась мне в мемуаристике, это революционный вихрь. В "Октябре" вы утверждаете, что одной из наиболее важных характеристик Ленина была его способность приспосабливаться к этим быстрым изменениям и политическому непостоянству. Какими вы видите действующих лиц 1917 года, оказавшихся в эпицентре этого вихря? И какие из их действий могли бы по-прежнему быть значимы? Я был, к примеру, поражен недавней колонкой в Salvage, журнале, редактором которого вы являетесь, где утверждалось, что после недавнего всплеска, связанного с Корбином, «мы не учили того, как быстро могут произойти перемены».

Мьевиль: С формальной точки зрения, я всегда знал о том, что события могут меняться с головокружительной быстротой, моментально. И это было одной из причин, по которой я никогда не поддавался искушению и не шел на поводу у мрачных предсказаний New Times относительно невозможности фундаментальных перемен. Но, как вы правильно заметили, можно сказать, что я не всегда демонстрировал свое с этим согласие. Корбин не прозвучал для меня громом среди ясного неба, тогда я подумал, что он собирался действовать куда лучше, чем большинство об этом говорит. Но, честно говоря, масштабы происходящего меня ошеломили. Никогда прежде я не был так рад тому, что оказался неправ. Грубо говоря, сейчас мы в ситуации, которую я предполагал наилучшей из возможных в ближайшие четыре или около того лет, если Корбин сделает все правильно. Не то чтобы я не верил в возможность этого, но мы достигли этого куда быстрее, чем я ожидал. Это хорошее, примиряющее напоминание о том, что все мы, в принципе, знаем. И, вряд ли это прозвучит надуманно, если и существует урок, который надлежит выучить благодаря событиям 1917, так это то, как быстро события могут измениться. Приятно получить такое вот напоминание, как примерно говорится в "Государстве и революции": куда приятнее и полезнее пройти через период крутых перемен, чем читать или писать о них. Говоря о 1917-ом годе, и принимая во внимание некоторые исключения, я часто испытываю чувство, что многих интеллектуалов из рядов меньшевиков, включая совершенно выдающихся людей, отличало свойство обращаться со своими теоретическими моделями как с подобием прокрустова ложа, пытаясь поместить в них происходящее у них на глазах, нежели начать анализировать события, с учетом всего многообразия реальности. Думаю, это характеризовало Троцкого, а также, возможно, теоретически менее явственно, но невероятно стремительно проявилось и отличало Ленина. Все отмечали способность Ленина улавливать мельчайшие изменения. Это не значит, что он никогда не ошибался – это происходило много раз: в июле, в связи с Корниловым, возможно, и в связи с вопросами, вызванными событиями октября. Однако не только его чутье на происходящие перемены, но и само желание полностью изменить его линию были, я думаю, чрезвычайно необычными. Можно сказать, что некоторым удивительным образом он был абсолютно не впечатлен его собственным положением.

Бланк: Мне очень нравится тот момент в книге, где вы почти выражаете симпатию большевикам, которыми руководил такой лидер.

Мьевиль: Ведь это замечательно: в то время как Ленин был в бегах осенью 1917-го, его соратники провоцируют его на почти библейскую ярость за грех публикации того, что он написал всего за две недели до этого. Не каждого можно, сделав подобное, представить в неверном свете. Но с его точки зрения, это вводило в серьезное заблуждение.

Бланк: Стоит подумать также и над тем, до какой степени это стало возможным благодаря существованию партии большевиков. Ленин не только читает газеты, но и, будучи на позиции руководителя, он способен получать отчеты от своих соратников с самых низов, занимающих независимые позиции, пытаясь самостоятельно разобраться в происходящем. Это часто упускают, объясняя просто гением Ленина. И, в некотором смысле, можно сказать, что в происшедшем после 1917 года переломе виновата эта сломавшаяся система взаимоотношений между средним звеном и высшим руководством, которая была утрачена, в том числе, и для самого Ленина.

Мьевиль: Вы конечно понимаете, что в 1917 году Ленин уделял очень, очень большое внимание сообщениям и положению среднего звена, даже когда ему не нравилось то, что он слышал. Эта чрезвычайно полезная информация содержится в мемуарах Эдуарда Дуне, “Записки красногвардейца”, из которых вы выносите представление об этой прослойке преданных кадров, принимающих политическое участие особым способом: обсуждая, учась и т.д. Я думаю, что вы правы в том, что они и были ключевым источником, радаром происходящего. Принимая во внимание все сказанное, все-таки было что-то очень особенное и в самом Ленине. К примеру, многие из тех, кто также имел доступ к таким сетям, не реагировали подобным образом.

Бланк: В последние годы весьма многообещающим явлением стало возрождение интереса к социалистической политике среди молодежи. Это нашло выражение, преимущественно, в виде подъема левой социал-демократии и роста популярности (в разных формах) Корбина в Великобритании и Берни Сандерса в США. С другой стороны, это восхищает, вдохновляет и открывает большие возможности для радикальной политики. В то же время, это также означает, что взвешенная оценка исторической роли социал-демократов может стать более критической, чем когда-либо прежде. В России 1917 года, настоящие дебаты проходят между радикалами и (в отсутствие лучшего названия) умеренными социалистами – меньшевиками и эсерами в центральной России. Многие из последних в итоге присоединились к майскому правительству и быстро распрощались со значительной частью их собственной программы и целями. Многие сегодня забывают, насколько воинственными были идеи этих партий в начале года. В "Октябре" вы обращаете особое внимание на исторический провал левых меньшевиков под предводительством Мартова, особенно, когда в октябре они выходят из Второго съезда Советов. Думаете, умеренные социалисты могли бы сыграть иную роль в 1917 году? И можем ли мы сегодня ожидать от социал-демократов иных действий, нежели те, которые предприняли их коллеги сто лет назад?

Мьевиль: Как вы уже сказали, прилагательное «умеренный» здесь довольно обманчиво, и не способствует пониманию, т.к. им называют большое количество разных тенденций, многие из которых довольно радикальны по своей сути. Поэтому, я думаю, что такое название должно всегда быть заключенным в кавычки. На простой вопрос «могло ли быть по-другому?», как мне кажется, не будет сильным противоречием ответить, что да. Не в последнюю очередь потому, что многие участники этих событий впоследствии сильно сожалели о произошедшем. Левый меньшевик Суханов в его последний день, думаю, сожалел о выходе из Второго съезда Советов. Он называл своим «величайшим и неизгладимым преступлением» то, что не порвал с Мартовым, оставшись не у дел. Иногда недостаточное внимание уделяется тому, что тем же вечером, за несколько часов до этого, было достигнуто соглашение (при участии Троцкого), что будет сформировано общее социалистическое правительство, включающее не только большевиков. Это невероятный, масштабный замысел. Это было известно очевидцам, передающим информацию. Для меня это мучительный момент, т.к. последствия могли быть совсем иными. Даже правые социалисты собирались в любом случае выходить, здесь было много тех, кто не являлся ни правым, ни большевиком, и их присутствие могло значительно изменить методы и способы советского правительства.

Бланк: Похоже, ничего не меняет и то, что ситуация сложилась по-разному в других частях Российской империи. В Финляндии, допустим, большинство соц.лидеров, пребывая в сомнениях весь 1917 год, завершили его поддержкой революции в январе 1918, когда момент настал. Я недавно обнаружил довольно резкое письмо такого сомневающегося финского социалистического руководителя, который писал своей дочери сразу после январского восстания в Финляндии, объясняя, что, будучи противником насильственного переворота, он чувствовал свою ответственность не покидать партию и соратников, когда решение о восстании было принято.

Мьевиль: Безусловно. Это позволяет понять, насколько по-иному могла сложиться ситуация. Думаю, было бы утопичным и смехотворным говорить, что поэтому все могло бы сложиться очень хорошо. Но я действительно думаю, что потенциально это могло бы оказать реальное влияние. Наличие товарищеского, но критически настроенного и строгого, альтернативного голоса внутри свершающейся революции.

И если ты социал-демократ, потому что ты веришь, что любые попытки свергнуть капитализм при помощи революции принципиально неприемлемы, тогда я ни за что не стану твоим соратником. Если ты социал-демократ, т.к. разделяешь идею свержения капитализма, но пока не видишь возможности этого, - это другое дело, и ты можешь быть более серьезным активистом, чем множество предполагаемых революционеров. А что, если ощущение возможных перемен и чего-то более радикального внезапно приобретает для тебя актуальность?

Что до настоящего времени, я и правда считаю, что имеющаяся тенденция крайне левых называть любого, с кем не согласен, ренегатом, капитулянтом и как-то там еще, совершенно не помогает. Да, такие есть, конечно, но не все. И если ты социал-демократ, потому что ты веришь, что любые попытки свергнуть капитализм при помощи революции принципиально неприемлемы, тогда я ни за что не стану твоим соратником. Если ты социал-демократ, т.к. разделяешь идею свержения капитализма, но пока не видишь возможности этого, - это другое дело, и ты можешь быть более серьезным активистом, чем множество предполагаемых революционеров. А что, если ощущение возможных перемен и чего-то более радикального внезапно приобретает для тебя актуальность? Поэтому, думаю, неправильно делать обобщения относительно социал-демократов и левых социал-демократов (и даже либералов – я всегда цитирую наблюдение Ричарда Сеймура, что, политически, существует непреодолимая противоположность между либерализмом верности либеральным идеям и либерализмом преданности либеральному государству). Ты не узнаешь, кто является твоим другом, соратником или врагом до тех пор, пока горизонт радикальных перемен не приблизится и не сделает картину более явной.

Бланк: Я согласен с тем, что вы говорите, но обратная сторона этого - невероятное давление, оказываемое на всех социалистов правящим классом. К примеру, в апреле 1917 года, очевидно из-за того, что Временное правительство не удержалось бы, если бы не пришли социалисты, возникла структурная необходимость интегрировать некоторое количество умеренных социалистов. Т.к. это не просто политика одного, но также и необходимость присоединить имеющих поддержку среди рабочего класса, и положиться на их силы, в надежде на укрепление системы. Мы можем это наблюдать также и в других частях империи, и на всей территории Европы, которую захлестнула послевоенная революционная волна.

Мьевиль: Вы правы: здесь я прибегаю к идеям (всегда изменчивым и гибким) и «вера» служит чем-то вроде условного обозначения. Мы действительно говорим о людях как политических функциях. Я полагаю, что если вы активист, который при определенных условиях готов присоединиться к государственному бюрократическому аппарату в условиях капитализма, тогда возникает вопрос: каково твое отношение к разрыву? Без сомнения, существует весьма выраженная интенция внутри социал-демократического течения, включая его левое крыло, отгораживаться от такого разрыва. Но не думаю, что это неизбежно в любой ситуации. Как только горизонт возможностей открывается, даже те, кто глубоко внутри этой машины, могут обнаружить (возможно, к своему собственному и нашему удивлению) свою приверженность проекту освобождения. Это весьма вычурная альтернатива такому подходу. Если вы размышляете о жесткости оппозиции между такой ультралевой стратегией эскалации напряженности и реформистской стратегией социал-демократов по обновлению системы изнутри, то это наводит меня на мысли о том, действительно ли мечта о некоем «диалектическом поглощении» обеих невозможна. Быть может лучшее, что вы можете сделать, так это передвигаться между ними, предпочитая то одно, то другое, в зависимости от ситуации.

Бланк: Возможно, имеет смысл не забывать об этом …

Мьевиль: Верно. И этот подходящий момент для разрыва должен включать представителей обоих этих трендов.

Бланк: В Salvage вы касаетесь тем надежды и отчаяния. Издание продвигает «чистый революционный пессимизм»; и один из его слоганов - «надежда бесценна; она должна быть нормирована». Это вызывает у меня множество вопросов, возможно, потому что мои исследования сосредоточены на Втором Интернационале. Значительная часть его политического успеха, и сам их политический посыл, были очевидно связаны с явно выраженной надеждой. Сегодня такие направления часто отвергаются по причине фатальной веры в прогресс или излишнего оптимизма относительно финальной победы социализма. Но я думаю, что рациональной сущностью того, что они делали, было проецирование надежды как формы политического вмешательства в классовую борьбу, придающей рабочему классу уверенность в себе и в собственных силах, которые способны привести к их победе. В этом смысле надежда становится до некоторой степени неизбежно сбывающимся пророчеством: если рабочие думают, что могут выиграть, они с большей вероятностью будут сражаться, делая тем самым победу более достижимой. Одним из важнейших различий между большевиками и меньшевиками в России был конкретный момент: меньшевики постоянно обвиняли Ленина и его соратников в том, что те излишне верили в рабочий класс. Как вы смотрите на политики надежды и отчаяния в 1917 году? И какие элементы таких подходов могли бы быть значимы сегодня, особенно на фоне происходящего частичного воскрешения надежды, непосредственно связанной с Корбином?

Мьевиль: Надежда Лохвицкая, известная как Тэффи, дразнила Ленина, говоря, что если бы тот встретил Зиновьева, Каменева и пятерых лошадей, он бы сказал, что их было восемь. Это вызвало бы улыбку у каждого политически активного читателя, знающего о неизменной тенденции левых к преувеличению. Plus ça change. Существует простой и очевидный уровень на котором надежда необходима: если вы не верите, что существует хотя бы малейшая вероятность фундаментальных перемен, то нет смысла в борьбе за них. И это одна сторона того, почему надежда – это всегда ключ к проекту трансформации. Но существует и тривиальная версия надежды, которую очень часто (об этом говорит Терри Иглтон в своей недавней книге) невозможно отличить от оптимизма. Оптимизм - это совсем иное. Если вы изначально стартуете с позиции оптимизма, то в этом нет никакой логики. Это безусловно позиция, связанная с верой (и, я бы добавил, очень неубедительная. В большинстве случаев, свидетельствующая о непризнанном отчаянии). Если оптимизм и пессимизм что-то и значат, то они должны быть итогом анализа определенных условий. Человек может быть оптимистичным по отношению к одной ситуации, и пессимистичным по отношению к другой. Вы задались вопросом о политической пользе надежды, и в некотором базовом смысле я с этим согласен. Но мне хотелось бы сказать о своего рода перформативности надежды, представляющей собой совершенно иное явление. Идея в том, чтобы преобразовать оптимизм, что куда сложнее , т.к. именно этим можно вдохновить рабочий класс, заставить его действовать и т.п. Есть несколько сложностей, связанных с этим подходом. Во-первых, такой подход, по крайней мере потенциально, интеллектуально и политически нечестен, т.к. рисуемые обещания превосходят актуальный, действительный анализ ситуации. (Конечно, это происходит все время: мы все знаем о тех, кто клянется и божится, что их тактика будет успешной, оставляя нас убеждёнными не только в том, что это неправда, но и в том, что они и сами об этом прекрасно знают). Говоря о подходе, предполагающем поддержание активности людей, следует добавить, что мы, кажется, даже приблизительно не понимаем, насколько он может быть затратным. Забавно, что на основании моего собственного политического опыта, я помню больше людей утративших то, что мне представляется праздным оптимизмом, чем пессимизмом: люди, которые однажды обожглись, слишком много рассказывая о том, что еще одно значительное усилие может изменить ситуацию, что существует что-то, ради чего стоит стараться, что есть невероятные возможности во всех и в каждой, а не только в некоторых, ситуациях; и кто, что еще более важно, стал чувствовать себя виноватым, кто политически пристыжен, за ощущение, что ситуация, в действительности, довольно сложная. Не говоря уже о стыде за то, что дела не идут хорошо, после того как им сказали, что стоит только продолжать и тогда все изменится. Т.к. чем еще это может быть, как не их неудачей? Конечно, хорошие вещи происходят, но и они не оправдывают такой вид банализованного оптимизма. Повторюсь, я, к примеру, чрезвычайно рад тому, с какой скоростью распространился феномен Корбина. Было несколько человек, которые с абсолютной точностью чувствовали что-то относительно происходящего, и это замечательно. Но этот политический поворот не оправдывает других людей, которые занимались морализаторством и болтали на протяжении последних 30 лет. Они как те остановившиеся часы, которые в одно время суток все-таки показывают правильное время. По этим причинам, в последнее время я не склонен использовать слово «надежда» слишком часто: не потому что я не испытываю этого глубокого, уважаемого чувства, о котором мы говорили, бесценной «надежды без оптимизма» Иглтона, но потому что среди британский левых «надежда» была настолько гегемонизирована, что произошла подмена понятия и мне уже почти не удается ее расслышать. Я очень рад отметить сдвиг, произошедший после Корбина – во мне самом и в обществе. И сейчас я испытываю куда больше надежды, и даже оптимизма, нежели прежде. Не могу сказать, что я не понимаю реальности того, с чем мы сталкиваемся, даже сейчас, уже после Корбина, и, возможно, именно потому это уже не так критично. Не в последнюю очередь из-за того, что, я думаю, это будет стоить нам меньшего количества активистов, а для многих других это будет столь же мотивирующим, как и любой другой тривиальный оптимизм.

Бланк: Большевики и революционеры Второго Интернационала, в целом, неподдельно надеялись и были оптимистичны, они действительно верили во все это.

Мьевиль: Это не кажется мне проблемой, конечно, тогда когда конкретный анализ ведет к ощущению, что данная ситуация позитивна: она обнадеживает, вселяет оптимизм, как вы могли бы сказать. Я могу соглашаться или нет, но все это разумные обсуждения среди соратников. Но обсуждая «безнадежность» большевиков и их политического успеха, я вежливо скептичен относительно любых выводов, свидетельствующих о том, что это непременно следствие, а не частная, определенным образом сложившаяся ситуация. Возможно такой успех это, по большей части, результат более глобальной политики, а это ведет к тому, что относительный вес «оптимизма или пессимизма» большевиков пренебрежительно мал в сравнении с метлой истории. (Конечно же были среди большевиков и пессимисты, и это не обязательно влечет за собой конкуренцию при захвате власти. Нет ничего необычного в людях, которые борются за то, что считают правильным, необходимым и возможным, не будучи при этом абсолютно уверенными в своей победе). Возможно это вопрос достойный дальнейшего обсуждения.

Бланк: Главным достижением русской революции было то, что она привлекла новое, международное внимание к созданию марксистской партии, подходу, который впоследствии станет известным как ленинизм. С тех пор не утихают дебаты о природе этой партии, и о том, что допустимо обобщать, основываясь на их опыте. Мне очень нравится в вашей книге то, что вы описываете сложности, напряженные моменты и ошибки большевиков наряду с их политически сильными сторонами, их способностью сделать октябрьские события возможными. Что вы думаете относительно значения этого накопленного партией опыта для сегодняшнего времени?

Мьевиль: Принимая во внимание важную оговорку о том, что просто копировать конкретные прежние элементы, т.к. они сработали для большевиков (чья массовизация превратилась в проблему для левых), было бы абсурдно, партия как форма политического проекта не является проблемой для меня, т.к. я не приверженец горизонтали. Что имеет существенное значение, когда мы говорим о ленинизме, и что я по-прежнему считаю очень действенным, так это рассматривать его в качестве теории сознательности, пути, благодаря которому сознательность работает в людях, и того, как она меняется.

Бланк: И неравномерность распределения сознательности, в частности…

Мьевиль: В том числе, внутри партии, и в ее руководстве, если быть точным. Иногда анархисты (или псевдодемократические правые радикалы), не уж говоря об «авангарде», набрасываются на саму идею партии как формы, будучи элитистами, презирающими людей рабочего класса. Во многих случаях ими движет недостаток веры, но, серьезно говоря, я верю, что люди могут менять свое мнение. Я сам делал это много раз, включая то время, когда я состоял в политической партии. Так вот вопрос: как меняется политическая субъективность? Неравномерность, о которой вы сказали, меняется со временем. Мне кажется, что партия, в случае, если это не просто модное словечко и пустое теоретизирование, это неплохой способ обращения с политическим проектом к таким простым фактам, как существование сознательности, ее подверженность изменениям, и к неравномерности этого процесса.

Бланк: В истории революции Троцкого, он говорит, что несмотря на все серьезные недостатки, партия большевиков была «вполне адекватным инструментом для осуществления революции».

Мьевиль: Да, партия – это средство, и я не пытаюсь быть сентиментальным на этот счет. Что важно подчеркнуть: партия – это не механизм спуска распоряжений сверху вниз, а зачастую даже тормоз, ограничение. Я нахожу замечательным и волнующим то, до какой степени ключевые моменты высокой политической драмы (и не только в русской революции) связаны не только с ее «авангардом», диктующим людям, что они должны делать; но также это часто о том, чтобы сказать «стоп», призвать к сдержанности, попытаться контролировать абсолютно понятную, но яростную классовую ненависть, классовое мщение. Атаки справа были нескончаемыми. Но проблемой было и то, что левые не всегда были своими собственными лучшими друзьями, когда дело касалось этих вопросов, т.к. их отношения к партии как проекту могут быть гипотетическими, сентиментальными, китчевыми.

Бланк: В этом отношении, когда вы всерьез углубляетесь в историю, приходит на ум та степень, до которой большевики изменились за многие годы, масштаб совершенных ими ошибок, и вместе с тем, количество политических вопросов, оставшихся открытыми и по сей день перед социалистами. В целом, марксисты не отрицают этих претензий, но актуальная история, которую мы пишем, склонна к недостаточной критичности, а уроки, которые мы выносим из этого опыта, могут временами оказаться слишком банальными.

Мьевиль: Я разочарован неспособностью многих левых, включая большевиков, к признанию ошибок. Поэтому в своей книге я несколько поддразниваю Ленина из-за его реакции на события, связанные с Корниловым, т.к. это один самых показательных случаев, когда он был близок к признанию своей ошибки. Но даже тогда, когда он описывает «совершенно невероятный резкий поворот» событий, это выглядит так, словно сама реальность ошибается. Я думаю, что мы должны преодолеть эту аллергию на признание своих ошибок, совершаемых своими действиями, анализом, или тем и другим сразу. Это все еще очень распространено.

Бланк: Читая "Октябрь", я находился под большим впечатлением от количества исследований, которые были использованы для его написания, и серьезностью, с которой вы относитесь к историографии проекта. Новый читатель, незнакомый с историей, может с легкостью это проглядеть. Проводя исследования и работая над "Октябрем", столкнулись ли вы с чем-то, что заставило вас посмотреть на русскую революцию иначе?

Мьевиль: Спасибо, что обратили на это внимание: многое было сделано благодаря вам и другим исследователям, которые с энтузиазмом работали вместе со мной над черновиком этой книги. Хотя новый читатель, к кому я обращаюсь там, имеет для меня особое значение, для меня также важно, чтобы специалисты могли с одобрением кивнуть головой, добавляя, что, «независимо от того, согласен я с ним или нет, автор хорошо подготовился». Начиная изучать материал, я уже не был новичком в этой теме, но еще не обладал детальным знанием ситуации. Не думаю, что что-то могло радикально изменить мою позицию. Но это исследование усилило определенные мои предчувствия и развеяло беспокойства, которые у меня были. К примеру, левым часто говорят о том, что «было множество внутренних разногласий среди большевиков». Мы говорим об этом почти на автомате, чтобы объяснить, что среди них не было единства.

Бланк: Марксисты часто это говорят, продолжая при этом доказывать, что Ленин был почти во всем прав.

Мьевиль: Абсолютно верно, мы хотим одновременно противоположных вещей. По-моему, масштаб этих внутренних дебатов был поистине поразительным, и тема не прекращала обсуждаться в партии. Аналогично, я был сражен пониманием того, что октябрьская революция сама по себе не была исторически неизбежной, вовсе нет, однако каждый чувствовал, что что-то должно произойти. Страна хаотично и поспешно катилась к чему-то – чувство сродни наступающему апокалипсису. И ощущение неизбежности грядущего было чрезвычайно сильным. Все это было мне близко, подтверждая смутные догадки с моей стороны. И наоборот, на более точечном уровне я сделал для себя настоящие открытия. К примеру, я не всегда придерживаюсь взгляда Лиха на происходящее. Я думаю, что существует куда больший разрыв между старым типом большевизма и новым ленинзмом, чем он временами предполагает. Безусловно, работа Ларса Лиха в некотором смысле незаменима, и я был абсолютно согласен с его отношением к «Письмам из далека» Ленина, написанным до его возвращения в Россию. Хотя часто можно услышать (в том числе, к примеру, у Троцкого), что «Письма из далека» были столь шокирующими, что его соратники цензурировали их, будучи поражены радикальностью политической позиции автора. Это Лих попросту опровергает, насколько мне известно. Еще один, последний момент, не связанный с изменением моего отношения, но с моим открытием того, насколько необычной была группа Межрайонка. Как и многие другие, прежде я считал их маленькой радикальной группой, ассоциируемой с Троцким. Но чем больше я о них читал, тем больше я убеждался в невероятной независимости их мысли, их политических убеждений, в несоразмерном количестве их истинно пленительных, ярких интеллектов.

Бланк: И они сыграли ключевую роль в обеих – февральской и октябрьской - революциях.

Мьевиль: Я нахожу их невероятно интересными. Думаю, должна быть написана отдельная книга – не мной, к сожалению, - о Межрайонке.

Бланк: В качестве завершения, могли бы вы сказать о том, каким вы представляли политический вклад вашей книги? Какие отзывы вы получили, и что можете сказать о нынешней увлеченности русской революцией?

Мьевиль: Я все больше убеждаюсь в том, что в глобальном смысле мы сейчас находимся в состоянии склеротического декаданса капитализма, со всеми вытекающими из этого последствиями. Кажется, это не просто сопутствующий симптом понимания того, что мы непосредственно окружены морем ерунды и неверия, прямо сейчас. Мне интересно, что настоящая вера становится все более важной: я приложил немало усилий, чтобы иметь возможность достойно подискутировать с теми, с кем я не согласен. И я не имею ввиду только левых. Я действительно приглашаю серьезных либералов и даже правых к обсуждению этих тем: что я не выношу, так это либеральные штампы, вроде «революция пожирает собственных детей» или «прекрасная идея, но она никогда не сработает». Такой вот анализ афоризмов. Полученные отзывы были, в большинстве своем положительными, включая те, которые прозвучали не слева. Это многое значит для меня. Я был особенно рад и благодарен за отзывы историка Шейлы Фицпатрик, которая из совершенно другого по сравнению с моим политического места, и видит революцию в совсем ином свете. Она сделала литературный обзор, и была серьезно настроена, внимательна, академична и великодушна по отношению к "Октябрю". Я нахожу это волнующим и потому, что первая книга, прочитанная мною о революции десятки лет назад, была написана ею. Чем старше я становлюсь, тем больше я стараюсь оставаться открытым новому в процессе чтения, это позволяет мне больше получать от книг. И я был признателен за то, что "Октябрь" был прочитан именно так.

Главная задача этой книги рассказать историю ее читателям, которые, возможно, ничего не знают о русской революции, но хотят понять, что тогда происходило, какими были возможности, динамика, события. Это не история русской революции, написанная для левых, она для всех; это, однако, история русской революции для каждого, написанная с левых позиций.

Были и другие сюрпризы. Среди прочих, книга попала в список книг, рекомендованных к летнему чтению бизнес-журналом Forbes, описавшим ее как историю того, как «группа разрушителей изменила социальный институт, существовавший веками», - как вы понимаете, это о царистской России. Главная задача этой книги рассказать историю ее читателям, которые, возможно, ничего не знают о русской революции, но хотят понять, что тогда происходило, какими были возможности, динамика, события. Это не история русской революции, написанная для левых, она для всех; это, однако, история русской революции для каждого, написанная с левых позиций. Таким образом, политический вклад, который она может сделать, это возможность заинтересовать людей этой историей. Нам нужно говорить о русской революции. Это важно. Честно говоря, я не совсем представляю до какой степени это важно, в целом. Я был рад комментариям к книге, но мне кажется, что обсуждений 1917 года звучит куда меньше, чем я мог бы ожидать в столетнюю годовщину этого события. Был момент, когда, пытаясь разрушить идеи 1917 года, их осуждали. Сейчас, как я подозреваю, мы в том состоянии, когда подрыв идей 1917 года осуществляется при помощи замалчивания. Если книга вызовет чуть больше обсуждений этого исторического, с точки зрения мировой истории, эпохального года, который оказал такое влияние на освобождение, и достоинство и многие другие вещи, тогда я буду рад.

Бланк: Возможно, это спровоцировано оптимизмом, но я надеюсь, что нынешняя радикализация молодежи может в скором времени привести к более масштабному воссоединению с 1917 годом. Быть может, столетняя годовщина наступила на год-два раньше?

Мьевиль: Хорошая новость в том, что она вызывает любопытство: судя по некоторым, не самым приятным отзывам, книга, кажется, возбудила более широкий интерес, нежели я предполагал. Замечательно, что сегодня левые позволяют себе перестать обороняться. Думаю, что люди, которые размышляли и писали об этом много лет, сдвинулись с этой, вызывающей понимание, позиции защиты. Много людей, хранящих верность революции, продуманно и с большей открытостью, чем прежде, говорят о некоторых проблемах, к примеру, свойственных самой партии большевиков, как о имеющих преимущественное значение, нежели внешние обстоятельства. Это очень здоровый подход. Возможно, в целом, революция сегодня вызывает не так много обсуждений, как я бы того хотел, но дискуссия, которая существует между левыми и не только, мне кажется менее банальной и ехидной, нежели я мог бы предположить.

Опубликовано в журнале Historical Materialism

Перевела Олеся Покровская